И тут Оля заплакала.
Не красиво.
Не тихо.
Не сдержанно.
А так, как плачут люди, которые двадцать четыре года запрещали себе это делать.
— Я не хотела тебя унижать. Я хотела, чтобы ты наконец её открыла. Я просто не умею с тобой разговаривать. Никогда не умела. Мне было легче привезти сумку, чем всё это сказать.
Что я могла ответить?
Что тогда делала всё, как умела?
Это правда.
Но это не тот ответ, который нужен девятилетней девочке, считающей дни в школьной тетради.
Поэтому я сказала другое:
— Я была уверена, что поступаю правильно. И до сих пор не знаю, как надо было поступить лучше.
Оля кивнула.
И мы ещё долго сидели молча на её кухне.
Пока наконец не щёлкнул дверной замок и в квартиру не влетела Даринка — мокрая, с развязанным шарфом.
— Бабушка! А ты надолго?
Я забрала сумку обратно домой.
Теперь она стоит у меня в шкафу рядом с зимними вещами.
Кофту я постирала и повесила сушиться на батарею.
Она высохла давно, но я до сих пор её не сняла.
Рука не поднимается убрать.
Куклу Асю я отдала Даринке.
Теперь внучка повязывает ей повязку на пустой глаз и говорит:
— Она пиратка.
Мы с Олей и сейчас не умеем говорить обо всём.
Двадцать четыре года невозможно вернуть одной беседой за кухонным столом.
Но теперь дочь звонит мне каждое воскресенье вечером.
И я слышу по голосу, что звонит не потому, что положено.
А потому, что ей хочется.
А по вторникам я забираю Даринку после английского.
Она выходит из класса, сразу цепляется за мою руку и всю дорогу до метро рассказывает мне про какого-то мальчика Захара, который на переменах ест мел.
И я слушаю историю про этот мел так внимательно, словно мне рассказывают самое важное событие на свете.
Потому что, возможно, так оно и есть.
